Этой фигуре, словно вросшей в каменную плиту, казалось, были чужды движение, мысль, дыхание. Прикрытая в январский холод лишь тонкой холщовой рубахой, на голом гранитном полу, без огня, в полумраке темницы, косое оконце которой пропускало лишь стужу, но не давало доступа солнцу, она, по-видимому, не только не страдала, но вообще ничего не ощущала. Она стала каменной, как ее келья, и ледяной, как зима. Руки ее были скрещены, взгляд устремлен в одну точку. В первую минуту ее можно было принять за призрак, вглядевшись пристальнее – за статую.
И все же ее посиневшие губы время от времени приоткрывались от вздоха, но движение их было столь же безжизненным, столь же бесстрастным, как трепетанье листьев на ветру.
И все же в ее потускневших глазах порой зажигался взгляд, неизъяснимый, проникновенный, скорбный, прикованный к невидимому снаружи углу кельи, – взгляд, который, казалось, устанавливал связь между мрачными мыслями этой страждущей души и какимто таинственным предметом.
Таково было это существо, прозванное за обиталище «затворницей», а за одежду – «вретишницей».
Все три женщины – Жервеза тоже присоединилась к Майетте и Ударде смотрели в оконце. Несчастная не замечала их, хотя их головы, заслоняя окно, лишали ее и без того скудного дневного света.
– Не будем ее тревожить, – шепотом проговорила Ударда, – она молится.
Между тем Майетта с возраставшим волнением всматривалась в эту безобразную, поблекшую, растрепанную голову.
– Как странно! – бормотала она.
Просунув голову сквозь решетку, она ухитрилась заглянуть в тот угол, к которому был прикован взор несчастной.
Когда Майетта оторвалась от окна, все лицо у нее было в слезах.
– Как зовут эту женщину? – спросила она Ударду.
– Мы зовем ее сестрой Гудулой, – ответила Ударда.
– А я назову ее Пакеттой Шантфлери, – сказала Майетта.
Приложив палец к губам, она предложила Ударде просунуть голову в оконце и заглянуть внутрь.
Ударда заглянула в тот угол, куда был неотступно устремлен горевший мрачным восторгом взор затворницы, и увидала розовый шелковый башмачок, расшитый золотыми и серебряными блестками.
Вслед за Удардой заглянула в келью и Жервеза, и все три женщины расплакались при виде несчастной матери.
Однако ни их взоры, ни их слезы не отвлекли внимания затворницы. Ее руки продолжали оставаться скрещенными, уста немыми, глаза неподвижными. Тем, кому была теперь известна ее история, башмачок, на который она смотрела не отрываясь, разрывал сердце.
Женщины не обменялись ни словом; они не осмеливались говорить даже шепотом. Это великое молчание, эта великая скорбь, это великое забвение, поглотившее все, кроме башмачка, производили на них такое впечатление, как будто они стояли перед алтарем на Пасху или на Рождество. Они безмолвствовали, полные благоговения, готовые преклонить колени. Им казалось, что они вошли в храм в Страстную пятницу.
Наконец Жервеза, самая любопытная и потому наименее чувствительная, попыталась заговорить с затворницей:
– Сестра! Сестра Гудула!
Она трижды окликнула ее, и с каждым разом все громче. Затворница не шелохнулась. Ни слова, ни взгляда, ни взора, ни малейшего признака жизни.
– Сестра! Сестра Гудула! – в свою очередь, сказала Ударда более мягким и ласковым голосом.
Все то же молчание, та же неподвижность.
– Странная женщина! – воскликнула Жервеза. – Ее и выстрелом не разбудишь!
– Может, она оглохла? – высказала предположение Ударда.
– Или ослепла? – прибавила Жервеза.
– А может, умерла? – спросила Майетта.
Но если душа еще и не покинула это недвижимое, безгласное, бесчувственное тело, то, во всяком случае, она ушла так далеко, затаилась в таких его» глубинах, куда не проникали ощущения внешнего мира.
– Придется оставить лепешку на подоконнике, – сказала Ударда. – Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Как бы это заставить ее очнуться?
Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул:
– Мама, я тоже хочу посмотреть!
При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница вздрогнула. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, костлявыми руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд, быстрый, как вспышка молнии.
– О боже! – крикнула она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. – Не показывайте мне чужих детей!
– Здравствуйте, сударыня! – с важностью сказал мальчик.
Неожиданное потрясение как бы пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она приподняла голову и, прижав локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая согреть их, промолвила:
– О, какая стужа!
– Бедняжка! – с живым участием сказала Ударда. – Не принести ли вам огонька?
Она отрицательно покачала головой.
– Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, – продолжала Ударда, протягивая ей бутылку.
Затворница снова отрицательно покачала головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала:
– Воды!
– Ну какой же это напиток в зимнюю пору! Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, настаивала Ударда.
Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Майеттой, и проговорила: